Самопознание 12 03
Н.А.Бердяев
Весной 47-го года Кембриджский университет сделал меня доктором
теологии honoris causa. Это считается очень почетным. Ни в одной
стране я не встречал такого сочувствия, такой высокой оценки моей
мысли, как в Англии. В прошлом из русских докторами honoris causa
были Чайковский и Тургенев. Это не столько ученая степень, сколько
признание заслуг. Меня всегда не очень любили академические круги,
считая меня философом слишком "экзистенциального" типа,
скорее моралистом, чем ученым философом. Кроме того, я не теолог,
а религиозный философ. Религиозная философия есть очень русский
продукт, и западные христиане не всегда её отличают от теологии.
Я всё-таки много писал о предметах божественных. Кембриджский университет
и его теологический факультет считаются свободолюбивого направления,
и потому он предпочел меня Карлу Барту и Ж. Маритену, кандидатуры
которых тоже выставлялись. В июле месяце я был в Кембридже для получения
доктората. Выдача доктората honoris causa таких университетов, как
Кембриджский и Оксфордский, очень торжественная средневековая церемония.
Надевают красную мантию и средневековую бархатную шапочку. В торжественном
шествии в огромной зале, переполненной народом, в которой выдают
докторскую степень, я шел в первом ряду, как доктор теологии, то
есть высшей из наук. За мной, на некотором расстоянии, шли министр
иностранных дел Бевен и фельдмаршал Уэвелль, бывший вице-король
Индии, которые получили докторат права honoris causa. Все это мало
подходило к моей природе и характеру. Я как будто со стороны смотрел
на все это. Думал о странности своей судьбы. В эту же весну мне
сообщили из Швеции, что я являюсь кандидатом на получение Нобелевской
премии. Думаю, впрочем, что я вряд ли её получу. Для этого нужно
было бы сделать шаги, которых я не сделаю. Да и очень неблагоприятно,
что я русский изгнанник. Я постоянно слышу, что я возведен в сан
"знаменитости". С трудом поверят, как мало радости это
мне даёт . Я всё-таки чувствую себя довольно несчастным, несчастным
не по внешней своей судьбе, а по внутренней своей конструкции, по
невозможности испытать удовлетворение, по непреодолимым противоречиям,
по нелюбви ни к чему конечному, по склонности к тоске, по постоянному
беспокойству. Со стороны внешней должен ещё сказать. Я уже стар
и утомлен жизнью, хотя ещё очень молод душой и полон творческой
умственной энергии. Но меня, как и моих близких, преследуют разнообразные
болезни. Кроме того, я очень неумел в материальных делах, не способен
извлекать выгоду из своей известности и постоянно испытываю материальные
затруднения
Осенью "Les Rencontres internationales de Geneve"[1] пригласили
меня прочесть доклад и активно участвовать в собраниях. Это было
начинание, заслуживающее сочувствия. Тема была "Прогресс технический
и прогресс моральный". Это вопрос, о котором я много думал
и писал. Я согласился, преодолевая невыносимые хлопоты о визах и
прочем. Съехались выдающиеся intellectuels Европы. Женевские организаторы
Rencontres принадлежат к "буржуазному" миру, и Швейцария,
особенно романская, очень враждебна коммунизму. И тем не менее из
девяти докладов два доклада были прочитаны коммунистами. Были и
очень активные марксисты, не читавшие докладов. Это было проявление
большой терпимости. Меня поразила та роль, которую играл марксизм
в этих Rencontres. Одни излагали свой марксизм, другие критиковали
марксизм, но все вращались вокруг него. Я почувствовал себя отброшенным
на пятьдесят лет назад. И тут обнаружилось, до какой степени я могу
быть признан специалистом марксизма, не только по знанию его, но
и по внутреннему проникновению в него. Это марксисты признавали.
Но я не думал, что придется ещё критиковать материализм. В этом
было для меня что-то элементарное. Я подумал, что мир переходит
к элементарному. И, может быть, нужно пройти через это. Духовное
движение, которое существовало и в России и в Европе в конце XIX
и начале XX века, оттеснено. В Rencontres были люди "спиритуалистического"
направления и гораздо более высокого интеллектуального и духовного
уровня, чем марксисты, но они не были в центре внимания. Это очень
характерно для эпохи. Сам я играл довольно активную роль, мой доклад
привлек даже самое большое количество слушателей. Но роль моя связана
была главным образом с тем, что я хорошо знаю марксизм, критиковал
марксистскую философию, но признавал в марксизме некоторую социальную
правду. Я не чувствовал себя вполне легко и свободно, не мог слишком
ударять по марксизму, так как все время чувствовал мир, в отношении
которого марксизм был прав. Впрочем, все почти признавали, что капиталистический
строй осужден и рушится, но хотели, чтобы дух не был угашен. Ответы
марксистов на критику философски были очень слабы. Но за ними чувствовалась
сила, организованный, волевой напор. По сравнению с этим историческое
христианство не имеет витальной силы, которая у него была в прошлом.
Это вполне совпадает с моими мыслями о духовном кризисе мира. Но
трудно сделать понятными мои мысли, слишком элементарна среда, которая
сейчас имеет силу. Я опять остро почувствовал, до какой степени
я одиночка. Я не могу выступать и от организованных религиозных
конфессий. Я обращён к векам грядущим, когда элементарные и неотвратимые
социальные процессы закончатся. Основное противоречие моей жизни
всегда вновь себя обнаруживает. Я активен, способен к идейной борьбе
и в то же время тоскую ужасно и мечтаю об ином, о совсем ином мире.[1]
"Les Rencontres Internationales de Geneve". - "Международные
встречи в Женеве" (фр.), организация ученых и деятелей культуры.*
Эта книга уже написана
+ В издании 1990 года выпущена одна фраза: "Моё отношение к
советской России есть настоящая трагедия и его плохо понимают",
наличествующая во всех французских изданиях (см., к примеру, т.
1 собрания сочинений YMCA, с. 393. А вот слов "это было",
напротив, быть не должно. Или тут воспроизведена особенность рукописи?
но тогда откуда скобки, указывающие на пропуск? - Примечание Якова
Кротова
В центре моего религиозного интереса всегда стояла проблема теодицеи.
В этом я сын Достоевского. Единственным серьезным аргументом атеизма
является трудность примирить существование всемогущего и всеблагого
Бога со злом и страданиями мира. Все богословские учения мне представлялись
недопустимой рационализацией тайны. Проблема теодицеи была для меня
прежде всего проблемой свободы, основной в моей философской мысли.
Я пришел к неизбежности допустить существование несотворенной свободы,
что, в сущности, означает признание тайны, не допускающей рационализации,
и описание духовного пути к этой тайне. Во многих книгах я развивал
свою философию свободы, связанную и с проблемой зла, и с проблемой
творчества. В период, о котором я говорю, я выпустил книгу "Философия
свободы", ещё несовершенный эскиз моей философии свободы. Впоследствии
меня более всего упрекали за мою идею "несотворенной свободы"
(терминология у меня выработалась лишь постепенно). Обычно связывали
эту идею с учением любимого мной Я. Беме об Ungrund e. Но у Беме
Ungrund, то есть, по моему толкованию, первичная свобода, находится
в Боге, у меня же вне Бога. Первичная свобода вкоренена в ничто,
в меоне. И это совсем не должно означать онтологического дуализма,
который есть уже рационализация. Наибольшую критику во мне вызывает
традиционное учение о Промысле, которое, в сущности, есть скрытый
пантеизм в наименее приемлемой форме. Об этом я говорил уже. Если
Бог-Пантократор присутствует во всяком зле и страдании, в войне
и в пытках, в чуме и холере, то в Бога верить нельзя, и восстание
против Бога оправдано. Бог действует в порядке свободы, а не в порядке
объективированной необходимости. Он действует духовно, а не магически.
Бог есть Дух. Промысел Божий можно понимать лишь духовно, а не натуралистически.
Бог присутствует не в имени Божьем, не в магическом действии, не
в силе этого мира, а во всяческой правде, в истине, красоте, любви,
свободе, героическом акте. Наиболее неприемлемо для меня чувство
Бога как силы, как всемогущества и власти. Бог никакой власти не
имеет. Он имеет меньше власти, чем полицейский. Категория власти
и могущества социологическая, она относится лишь к религии как социальному
явлению, есть продукт социальных внушений. Бог не имеет власти,
потому что на Него не может быть перенесено такое низменное начало,
как власть. К Богу не применимо ни одно понятие, имеющее социальное
происхождение. Государство есть довольно низменное явление мировой
действительности, и ничто, похожее на государство, не переносимо
на отношения между Богом и человеком и миром. На Бога и божественную
жизнь не переносимы отношения властвования. В подлинном духовном
опыте нет отношений между господином и рабом. Тут правда целиком
в теологии апофатической. Катафатическая теология находится во власти
социальных внушений. Очищение и освобождение христианского сознания
от социоморфизма мне представляется важной задачей христианской
философии. Теология находится во власти социоморфизма, она мыслит
Бога в категориях социальных отношений властвования. И это особенно
относится к теологической мысли о Боге-Отце, о Боге как Творце мира.
Я всегда сильнее чувствовал Бога-Сына, Христа-Богочеловека, Бога
человечного, чем Бога-Силу, Бога-Творца. Это и означало, что мысль
о Боге-Отце, Творце мира, мне представлялась наиболее зараженной
и искаженной космоморфизмом и социоморфизмом. В Бога можно верить
лишь в том случае, если есть Бог-Сын, Искупитель и Освободитель,
Бог жертвы и любви. Искупительные страдания Сына Божьего есть не
примирение Бога с человеком, а примирение человека с Богом. Только
страдающий Бог примиряет со страданиями творения. Чистый монотеизм
не приемлем и есть последняя форма идолопоклонства. В противоположность
Шлейермахеру и многим другим я думаю, что религия есть не чувство
зависимости человека, а есть чувство независимости человека. Человек
есть существо, целиком зависимое от природы и общества, от мира
и государства, если нет Бога. Если есть Бог, то человек есть существо,
духовно независимое. И отношение к Богу определяется не как зависимость
человека, а как его свобода. Бог есть моя свобода, мое достоинство
духовного существа. Ложное учение о смирении исказило христианство
и унизило человека как богоподобного духовного существа. Оно, конечно,
тоже есть порождение социоморфизма. Самое истолкование грехопадения
носит социоморфический характер, то есть понимается как непослушание
верховной власти, как неподчинение высшей силе. Это есть наследие
первобытных верований. Но грехопадение можно понять как утерю свободы
или как испытание свободы. Все, что я говорю сейчас, было для меня
не продуктом отвлечённой мысли, а духовного опыта, жизненного пути.
Я мог принять и пережить христианство лишь как религию Богочеловечества
Для меня говорить о Богочеловечестве и богочеловечности значит говорить
о религии, в которую я обратился. Я стал христианином не потому,
что перестал верить в человека, в его достоинство и высшее назначение,
в его творческую свободу, а потому, что искал более глубокого и
прочного обоснования этой веры. В этом я всегда чувствовал разницу
между собой и большей частью людей, обратившихся в христианство,
православных ли или католиков и протестантов. Мою веру не может
пошатнуть необыкновенно низкое состояние человека, потому что она
основана не на том, что думает сам человек о человеке, а на том,
что думает о человеке Бог. В христианстве есть двойственность в
отношении к человеку. С одной стороны, человек есть существо падшее
и греховное, не способное собственными силами подняться, свобода
его ослаблена и искажена. Но с другой стороны, человек есть образ
и подобие Божье, вершина творения, он призван к царствованию, Сын
Божий стал человеком, и в Нем есть предвечная человечность. Существует
соизмеримость между человеком и Богом в вечной человечности Бога.
Без этой соизмеримости нельзя понять самой возможности откровения.
Откровение предполагает активность не только Открывающегося, но
и воспринимающего откровение. Оно двучленно. Из Халкидонского догмата
о Богочеловечестве Иисуса Христа не было сделано антропологических
выводов, стоящих на высоте откровения Богочеловечества. Я много
критиковал гуманизм в той его форме, в какой он сложился в века
новой истории. Гуманизм переживает кризис и крах, поскольку он приходит
к сознанию самодостаточности человека. Достоевский и Ницше с наибольшей
силой обозначают этот кризис гуманизма, этот переход его в антигуманизм,
в отрицание человечности. Но мне самому глубоко присущ религиозный
гуманизм, вера в человечность Бога. Это человек бесчеловечен. Бог
же человечен. Человечность есть основной атрибут Бога. Человек вкоренен
в Боге, как Бог вкоренен в человеке. Эта первичная истина затемнена
и даже закрыта падшестью человека, его экстериоризацией, его отпадением
не только от Бога, но и от собственной человеческой природы. Вот
как я осознал для себя основной миф христианской богочеловечности:
это есть тайна двойного рождения, рождения Бога в человеке и рождения
человека в Боге. В Боге есть нужда в человеке, в творческом ответе
человека на божественный зов. Эпиграфом своей книги "Смысл
творчества" я взял из Ангелуса Силезиуса: "Ich weiss dass
ohne mich Gott nicht ein Nu kann leben, werd ich zu nicht, er muss
von Noth den Geist aufgeben"[3]. Германская мистика глубоко
сознала ту тайну, что не только человек не может жить без Бога,
но и Бог не может жить без человека. Это есть тайна любви, нужда
любящего в любимом. Такого рода сознание противоположно сознанию,
которое понимает отношения между Богом и человеком как судебный
процесс. Религиозный гуманизм, вкорененный в идее богочеловечности,
призван совершить очищение, спиритуализацию и гуманизацию человеческой
среды, воспринимающей откровение. Понимание христианского откровения
зависит от структуры сознания, которое может быть шире и уже, глубже
и поверхностнее
Человеческое сознание очень зависит от социальной среды. и ничто
так не искажало и не затемняло чистоту христианского откровения,
как социальные влияния, как перенесение социальных категорий властвования
и рабства на религиозную жизнь и даже на самые догматы. И Священное
Писание есть уже преломление откровения Бога в ограниченной человеческой
среде и ограниченном человеческом языке. Обоготворение буквы Писания
есть форма идолопоклонства. Поэтому научная библейская критика имеет
освобождающее и очищающее значение. Религиозную жизнь я всегда принимал
не как воспитание и не как судебный процесс, а как творчество
Для меня всегда огромное значение имела "Легенда о Великом
Инквизиторе". Я видел в ней вершину творчества Достоевского.
Католическое обличье легенды мне представлялось второстепенным.
"Великий Инквизитор" - мировое начало, принимающее самые
разнообразные формы, по видимости самые противоположные - католичества
и авторитарной религии вообще, коммунизма и тоталитарного государства.
В книге "Миросозерцание Достоевского" я высказал свои
мысли по этому поводу. Но вот что важно для понимания моего духовного
пути и моего отношения к христианству. В мое сердце вошел образ
Христа "Легенды о Великом Инквизиторе", я принял Христа
"Легенды". Христос остался для меня навсегда связанным
со свободой духа. Когда мне возражали против того, что свобода есть
основа христианства, то я воспринимал это как возражение против
моего самого первоначального принятия Христа и обращения в христианство.
Отречение от бесконечной свободы духа было для меня отречением от
Христа и от христианства, принятием соблазна Великого Инквизитора.
И я видел в истории христианства и христианских церквей постоянное
отречение от свободы духа и принятие соблазнов Великого Инквизитора
во имя благ мира и мирового господства. Ложно искание гарантий и
безошибочных критериев в религиозной жизни. В духовной жизни есть
риск, есть необеспеченность. Символические формы богопочитания подменили
реальное искание Царства Божьего. Возрождение внутри христианства
есть возрождение духа пророческого и мессианского. У меня всегда
было особенное почитание пророков и пророческая сторона религии
была особенно близка и, быть может, подавляла другие стороны. Соблюдение
правды, а не жертвоприношения угодны Богу. У меня всегда было символическое
понимание культа и плоти религиозной жизни и противление тому, что
можно назвать наивным реализмом в религии. Но мой символизм был
реалистического, а не идеалистического типа. У меня было отталкивание
и антипатия к религиозному освящению "плоти", которое
было так популярно в течениях начала XX века. Мысль моя была несвоевременна,
она сопротивлялась главенствующему течению. Мысль моя несвоевременна
и сейчас, когда и в православии, и в католичестве, и в протестантизме
есть возврат к ультраортодоксии. В противоположность господствующим
сейчас течениям я всегда верил, что существует не только универсальное
христианство, но и универсальная религия. Христианство есть вершина
универсальной религии. Но самое христианство не достигло ещё вершины,
оно ещё не завершено. Можно было бы сказать, что христианство исторически
не христианского происхождения. Миф об искуплении носит универсальный
характер и в христианстве он лишь реализуется. Миф для меня не противоположен
реальности, в нём есть реальный элемент. Все это не есть возражение
против христианства, а его защита. Самое главное в христианстве
необъяснимо исторически, оно не исторического, а метаисторического
происхождения. Необъяснима личность Христа-Богочеловека. Но исторически,
снизу, христианство впитало в себя не только еврейский мессианизм,
но и все античные религии, в которых были предчувствия явления Христа-Искупителя.
С известного момента я начал много читать книг по мистике, и меня
поражало сходство мистик всех времен и всех религиозных вероисповеданий.
Это сходство обнаруживается на известной духовной глубине. Различия
же обнаруживаются в душевно-телесных оболочках. Но мистика, как
она обнаружилась в исторических её проявлениях, имеет свои границы.
Мистика монистического типа (в Индии, у Шанкары, у Плотина, у Экхардта,
в монофизитском уклоне христианской монашеской мистики) не решает
проблемы личности, она имеет антиперсоналистическую тенденцию. Такого
рода монистические течения мне чужды, потому что проблема личности
и личной судьбы для меня всегда была центральна. Я всегда был персоналистом
по своей религиозной метафизике. И потому проблема индивидуальной
судьбы в вечности была для меня первее всех проблем. Растворение
личности, неповторимой индивидуальности в безликой божественности,
в отвлеченном божественном единстве противоположно христианской
идее о человеке и о богочеловечности. Это всегда означает победу
космоцентризма над антропоцентризмом. Для меня нет более антипатичной
идеи, чем идея растворения человека в космической жизни, признанной
божественной. Это космическое прельщение прельщало и соблазняло
многих в начале XX века. Тайна христианства есть тайна Богочеловечности,
тайна встречи двух природ, соединяющихся, но несмешивающихся. Человек
не исчезает, он обоживается, но наследует свою человечность в вечной
жизни. Думаю, что это даже мысль вполне ортодоксальная, но в ортодоксии
недостаточно раскрытая и часто затемненная монофизитской тенденцией.
Я все время боролся против монофизитства во всех его формах. Но
я всегда очень любил германскую мистику, почитаю её одним из величайших
явлений в истории духа. Из великих германских мистиков более всего
любил Я. Беме. Он имел для меня огромное значение, И я всегда поминаю
его в своих молитвах наряду с Достоевским и некоторыми другими любимыми.
Мистический гнозис Я. Беме имел семитически-кабалистическую прививку,
и потому проблема человека имела для него особенное значение. Неверно
причислять его к мистикам космоцентрического типа и к пантеистам
Моя внутренняя религиозная жизнь складывалась мучительно, и моменты
незамутненной радости были сравнительно редки. Не только оставался
непреодоленным трагический элемент, но трагическое я переживал как
религиозный феномен по преимуществу. У меня была несимпатия к успокоенному,
довольному религиозному типу, особенная антипатия была к религиозному
млению и к мещанскому религиозному комфорту. Думаю, что мучительный
религиозный путь связан не только с моими внутренними противоречиями,
но и с острым чувством зла и безмерностью моей любви к свободе.
У меня всегда был недостаток религиозной теплоты, теплоты религиозной
плоти. Я иногда завидовал людям, у которых было много этой теплоты.
Но ещё чаще животная теплота и связанная с ней душевность претили
моему острому эстетическому чувству. Это эстетическое чувство питалось
более эмоциями пессимистическими, чем эмоциями оптимистическими.
Нужно ещё сказать, что мечтательность у меня всегда была сильнее
непосредственной душевности. Я всё-таки более всего человек мечты.
Но я мало выражал эту свою мечтательную природу во вне. Часто, слишком
часто мечту я переживал как глубокую реальность, действительность
же как призрачный кошмар. Величайшие подъемы моей жизни связаны
с внутренней музыкой, вызванной мечтой. Но эта мечтательность связывается
у меня с суровым религиозным реализмом, отвращением от сентиментально-идеалистической,
прекраснодушной религиозности. Климат и пейзаж моей религиозной
жизни мне иногда представлялись как безводная пустыня с возвышающимися
скалами. Да не подумают, что я себе всегда представлялся человеком,
взбирающимся на высокие скалы. Религиозно я скорее переживал себя
как человека с малым количеством благодатных даров. У меня нет религиозной
самоуверенности. Я часто переживал состояние безблагодатности и
богооставленности. Но бывали минуты большого подъема. Помню один
сон, самый замечательный сон моей жизни, в котором отразилось что-то
существенное в моем духовном пути. Я всегда вижу сны и часто мучительные,
близкие к кошмару сны. Только изредка бывали значительные, символические.
Снится мне огромная, необъятная площадь, уставленная деревянными
столами и скамейками. На столах обильная еда. Это Вселенский собор.
Я хочу сесть на одну из скамеек около стола и принять участие в
соборном деле и общении. Я вижу сидящими многих своих хороших знакомых
и друзей из православного мира. Но куда я ни пробую сесть, мне всюду
говорят, что свободного для меня места нет. Я обернулся и вижу,
что в конце площади возвышается крутая скала без всякой растительности.
Я иду к этой скале и пытаюсь на нее подняться. Это страшно трудно
и руки мои в крови. Сбоку, внизу я вижу обходную извилистую дорогу,
по которой подымается простой народ, рабочие. Мучительными усилиями
я продолжаю взбираться по скале. Наконец, я достигаю вершины скалы.
На самой вершине я вижу образ распятого Христа, обливающегося кровью.
Я падаю у Его ног в полном изнеможении, почти без чувств. В этот
момент я просыпаюсь, потрясенный сном. Когда я рассказал некоторым
православным друзьям этот сон, то мне сказали, что это выражение
моей гордости. Я думаю, что беда была не в моей гордости, беда.
была в том, что я был недостоин высоты этого сна, что он соответствовал
моим тайным мыслям и моим мечтам, но не соответствовал силе моей
религиозной воли, моей способности к религиозному действию. Я всегда
сознавал себя человеком недостойным собственной мысли и моих исканий.
Вероятно, беда была тут в моем барстве, которое я лишь частично
умел преодолеть, в гипертрофии мысли и идейного воображения. "Новое
религиозное сознание" совсем не означало притязаний духоносности.
В моем понимании и переживании христианства всегда был сильный эсхатологический
элемент. Но я никогда не чувствовал себя на высоте эсхатологического
сознания, которое требует большой напряженности, активности, целостной
отдачи себя. Я не могу сказать, что я любил "мир", не
могу сказать, что я соблазняюсь "миром". Но мои душевные
оболочки были озарены "миром", особенно его впечатлениями,
я не достиг достаточной освобожденности от "мира"
Меня отделяло от людей, которые считали себя вполне ортодоксальными,
то, что историческое откровение было для меня вторичным по сравнению
с откровением духовным. Духовное откровение, внутреннее откровение
духа реально. Историческое откровение символично, есть символика
духа. Все события мировой и исторической жизни суть лишь символика
событий духовных. Но в истории есть прорывы метаистории и метаисторическое
в истории приобретает исторический характер. Рассказанное в Евангелии
несовершенным человеческим языком приобретает для меня значение,
определяющее мою судьбу, полно для меня смысла не потому, что я
усваиваю Евангелие извне, как извне данное откровение, а потому,
что раскрываю, расшифровываю в нём центральные события духа, мистерию
духа. Поэтому для меня приобретает огромное значение философская
критика. Преодоление "просвещения" должно означать не
совершенное его отрицание, не возврат к состоянию до "просвещения",
а достижение состояния высшего, чем "просвещение", в которое
войдут его положительные завоевания. Я имею в виду прежде всего
"просвещение" в более глубоком, кантовском смысле совершеннолетия
и свободной самодеятельности разума. Меня нередко называли "модернистом"
на православной почве. Я не очень люблю это слово, оно ставит истину
в слишком большую зависимость от времени. Я, конечно, модернист,
но в том смысле, что признаю возможность творческого процесса в
христианстве, возможность новизны. Я не верю в неподвижность сознания,
сознание может очищаться, расширяться и углубляться, и потому многое
новое и по-новому может ему раскрываться. Истина вечна и вечно лишь
то, что от истины. Утверждать релятивизм истины есть оппортунистическая
ложь. Я совсем не релятивист и не прагматик. Но существуют ступени
в раскрытии истины, возможны ущемления истины. Истина не падает
на нас сверху как какой-то блестящий предмет, она есть также путь
и жизнь, она приобретается в духовной борьбе, в движении. Наиболее
неприемлем наивный реализм в понимании откровения. Меня связывала
со многими представителями русской религиозной мысли начала XX века
великая надежда, что возможно продолжение откровения в христианстве,
новое излияние Духа Святого. Эта надежда была и у чуждого и враждебного
мне П. Флоренского. Вопросы об отношении христианства к творчеству,
к культуре, к общественной жизни требовали новых постановок и новых
решений. Существует вечная истина христианства, и она не зависит
от времени, но христианство в своей исторической, то есть относительной
форме приходило к концу. Новая эпоха в христианстве выражалась главным
образом в критике и предчувствиях. Мне всегда казалось неуместным
и нелепым, когда меня обвиняли в ересях. Еретик по-своему очень
церковный человек и утверждает свою мысль как ортодоксальную, как
церковную. Это совершенно не применимо ко мне. Я никогда не претендовал
на церковный характер моей религиозной мысли. Я искал истину и переживал
как истину то, что мне открывалось. Историческая ортодоксия представлялась
мне недостаточно вселенской, замкнутой, почти сектантской. Я не
еретик и менее всего сектант, я верующий вольнодумец. Думы мои вольные,
совершенно свободные, но думы эти связаны с первичной верой. Мне
свойственна незыблемость некой первичной веры. У меня есть религиозное
переживание, которое очень трудно выразить словами. Я погружаюсь
в глубину и становлюсь перед тайной мира, тайной всего, что существует.
И каждый раз с пронизывающей меня остротой я ощущаю, что существование
мира не может быть самодостаточным, не может не иметь за собой в
ещё большей глубине Тайны, таинственного Смысла. Эта Тайна есть
Бог. Люди не могли придумать более высокого слова. Отрицание Бога
возможно лишь на поверхности, оно невозможно в глубине
|